№7
    
 
 

НОЖОМ ПО ХОЛСТУ

Художник Леонид АФРЕМОВ родился в городе Витебске (Белоруссия) в 1955 году. В этом же городе родился Марк Шагал. В 1978 году Афремов окончил Витебскую школу искусств, основанную Шагалом в 1921-м. Наряду с Малевичем и Кандинским, Леонид Афремов является одним из элитных членов знаменитой Витебской художественной школы.

Талант Л.Афремова раскрылся наиболее ярко тогда, когда он в 1990 году переехал в Израиль. Южным солнцем, яркими цветами заполнены его картины, живопись его позитивна и радостна. Художник-оптимист азартно проявляет свою натуру в творчестве. Его картины делают зрителей светлее, счастливее.

Необычна его методика письма, которую он оттачивал и совершенствовал десятилетиями. Его художественная техника уникальна. Леонид использует вместо кисти мастихин (тонкая стальная пластинка в виде лопаточки или ножа, обычно применяющаяся живописцами для удаления красок с холста).

Художник любит странствовать. Путешествия наполняют его душу творческой энергией. Сегодня он живет за океаном, в штате Флорида. 

   










Яндекс цитирования





       

 

     Инна ОСЛОН,
                 переводчик,
             Даллас, Техас
НЕ НАДО БИТЬ ТАБУРЕТКУ
Об интервью с Ольгой Малкус

 

Я удивлялась: зачем женщина, мягко говоря, говорит неправду. Или то, чего не знает. Ну, не прижилась. Ну, вернулась. Дело личное, и в оправданиях не нуждается. Зачем же бить плохую табуретку за то, что посмела ударить нашу девочку? Не взрослое это дело.

Я не сразу заметила, что в рассказе Ольге Малкус о нехорошей Америке есть изрядная доля инфантилизма. Ну, какая малышка не хочет стать принцессой! Попасть в сказочные края. Вот и она хотела уехать туда, где «будущее будет светло и прекрасно». Будущее сына. «Ему не придется доказывать свою исключительность». (В чем состоит эта исключительность, нам не сообщают.) Сын получит не просто образование, а «блестящее образование», сделает не просто карьеру, а «головокружительную карьеру», «найдет свое призвание». Почему-то призвание у Ольги идет после образования и карьеры. Так не бывает. И «исключительность» (слово по смыслу из словаря принцессы) надо доказывать, и не столько способностями, сколько делами.

Мы не узнаем никаких подробностей того, почему эта мечта не осуществилась. В какой школе учился? В какой класс определили? Как быстро освоился с языком? Получил ли аттестат? Какие предметы выбрал для изучения? Хорошо ли их преподавали? В какие университеты подавал заявления? Сколько ответили положительно? Какие финансовые условия предлагали?

Известно только, что после возвращения в Москву мальчик поступил в университет. Может, он вообще еще не дорос до студенческого возраста, когда жил в Америке.

Если дьявол – в деталях, то для города желтого дьявола это особенно актуально.

Взамен нам предлагают сентенции типа «Чтобы получить в Америке приличное образование, надо как минимум быть гражданином этой страны». «В лучшем случае, наши соотечественники... имеют возможность окончить курсы по овладению компьютером». Ладно, для тех, у кого единственный источник информации – это интервью, такое сойдет. Но сколько сейчас таких?

Опытная Ольга предостерегает тех, кто в США не бывал: «Эмигранты, как правило, работают грузчиками или официантами в русских ресторанах». За дураков всех держит? А вдруг читатель сообразит, что на многочисленных русских эмигрантов русских ресторанов хватить никак не должно? А продвинутые могут ведь и со статистикой ознакомиться. И узнать, что в США дети иммигрантов существенно обходят своих ровесников из коренных американцев по уровню образования и доходов. Да и сама Ольга могла бы заглянуть в телефонный справочник русской общины и поразиться невероятному количеству агентов по недвижимости, брокеров, адвокатов, врачей... Или просто выйти на брайтонский бордвок и завязать беседу с бабушками. Они с удовольствием расскажут, на каких работах работают их дети и в каких колледжах учатся их внуки.

В конце концов, у всех россиян есть родственники, друзья и знакомые, а у тех – свои родственники, друзья и знакомые и т. д. И в эту широкую сеть независимо от Ольги Малкус попадает информация о тех, кто в разное время уехал. О том, что многим поначалу приходится работать на низовых работах. И о том, что, как правило, жители бывшего СССР не предпенсионного возраста на них не задерживаются. Кто-то получает второе образование и меняет профессию. Кто-то заводит свой бизнес и, методом проб и ошибок, становится в нем успешным. Кто-то находит работу по своей старой специальности.

Ольга Малкус уехала в США в конце девяностых. Она окончила МГУ, работала редактором Всероссийского радиовещания. От такого человека и в то время можно было бы ожидать большего, например, сбора информации об американском образовании до отъезда. Можно было заранее обменяться письмами с редакцией русско-американского телевидения (где работали ее знакомые!), чтобы потом слова «Только не думайте, что вы сможете у нас заработать на жизнь» не стали «полнейшей неожиданностью». А на что взрослая женщина Ольга Малкус рассчитывала? Что в Америке страшная напряженка с редакторами русского радио и телевидения, поэтому берут с колес и платят большую зарплату?..

И существование американского английского почему-то оказалось для выпускницы филфака МГУ неожиданностью. «Они упростили английский язык до неузнаваемости... И с предлогами все не так уж строго», - строго выговаривает наш редактор. Ой, Ольга, строго. Редактор американского университетского издательств рассказывала, что именно предлоги и артикли ей чаще всего приходится выправлять у тех, для кого этот язык родной.

Но больше всего меня поразил такой эпизод. Взрослая женщина приглашает своего гостя в чужой дом, находясь там на работе. Спросить разрешения у хозяев ей даже не пришло в голову. И не понимает, почему это вызвало переполох. Подумаешь, ведь на чашку кофе, не в постель. Известный же режиссер!.. Я думаю, что спасла ее от увольнения, скорее всего, не российская слава деятеля киноискусства, как ей кажется, а американская терпимость к другим культурам.

А когда ей пришлось искать работу, то «выбор был весьма скромен: либо няней с красивым названием «бебиситтер», либо санитаркой в больницу». Понятно, что главным начальником не поставят, но почему же такой узкий диапазон?

Ольга сама себя ограничила. Сама себе придумала за американцев «Хочешь жить среди нас, подстраивайся...». Сама себе объяснила: «Впрочем, эмигранту, если он хочет прижиться в Америке, лучше подавить в себе все чувства и эмоции. Легче будет привыкнуть к их образу жизни». Чтобы получилось, что их образ жизни никаких чувств и эмоций не требует, - лишнее это. А у нее чувства. Сына среди ночи будит, начитавшись любимых стихов. Мне это кажется истеричностью.

И знакомые у нее, похоже, такие же. «Однажды мой близкий друг, театральный художник, отчаявшись занять достойное место в их, американском, обществе, отправился ночью в Гарлем. Он надеялся принять смерть от руки оголтелого наркомана». Ну, разве так с собой покончишь? Театрально, художественно, но не надежно. Можно вместо ножа нарваться на блюз.

Сверкающее Рождество кончилось. Теперь на улицах Нью-Йорка ей страшно. Людей всяких много. Машины несутся. Небоскребы обступают. Странно это читать. Разве она из глухой деревни приехала? Кстати, в Америке прописки нет. Поезжай в Аризону или Вайоминг. Там и народу меньше, и дома пониже, и жилье дешевле.

К слову, об образовании сына. Когда завелись кое-какие деньги, Ольга их не на учебу сына пустила, а на трехкомнатную квартиру и новую машину. Дело хозяйское. Кто к чему стремится.

Я из любопытства заглянула на сайт Нью-йоркского университета. Нет там отдельных расценок для лиц с иностранным гражданством (а они бывают в некоторых вузах), и сын Ольги Малкус по классификации университета считался бы местным студентом и платил бы вдвое меньше неместных. Сколько? Меньше семи тысяч в год. А такую сумму даже сам студент может заработать.

По большому счету, высшее образование в США доступно всем.

Помню, как судья-негритянка презрительно бросила парню, который говорил, что не мог получить образование, мол, родители у него очень простые: «Что?! Это вы мне рассказываете? Записывайтесь на один-два вечерних курса в семестр, и через десять лет у вас будет диплом!» Она знает, что говорит – сама прошла нелегкую школу.

В 1993 году моя знакомая, выросшая в Канзасе в семье строительного рабочего и домохозяйки с двенадцатью детьми, говорила мне: «Инна, если вам кто-то из нас, американцев, будет жаловаться, что не смог получить образование из-за бедности, не верьте ему. В нашей семье его добились все, кроме одной сестры, которая очень рано вышла замуж и завела детей».

…Прошло пятнадцать лет. Выросли в Америке мои собственные дети, которым в 93-м было 10, 9 и 5 лет. Все они ходили в государственные школы и добились всяческих призов и наград. Старший сын получил диплом магистра. Работает. Дочь через три года надеется получить степень доктора психологии. Младшего только что приняли на магистерскую программу. Хотя все они отличники, только младший учится бесплатно. Гражданство здесь было не причем.

Всего не расскажешь, система высшего образования в США сложная, единством не отличающаяся. Полностью ее знают только специалисты. Замечу, что даже в самых престижных частных вузах есть стипендии для талантливых, но малообеспеченных, а материальное положение семьи принимается в расчет всеми вузами.

Я знакома с людьми, которые по разным причинам не получил от родителей на образование ни копейки. Все они очень успешны, несмотря на то, что закончили не «престижные» колледжи. Я заочно знакома с Биллом Гейтсом, который вообще ничего не закончил.

Но вернемся к началу интервью: «Тогда мне казалось, что если увезти мальчика в Америку – страну, считавшуюся своего рода символом свободы, его будущее будет светло и прекрасно». Неужели она наивно путает свободу с благополучием? Характерно, что, вернувшись в куда менее свободную страну, где свободы стало еще меньше, чем было до ее отъезда, журналистка осторожно и неловко оговаривается - «считавшуюся своего рода символом». Так куда хотела увезти? В свободную страну или туда, где больше дадут? Это к слову о колбасной эмиграции.

Надо отдать должное Ольге Малкус: она честно трудилась в Америке, а не сидела на пособиях, и уехала из страны, о которой в целом отзывается отрицательно. К сожалению, в Америке достаточно советских и постсоветских эмигрантов, которые ее вовсю хают, но на любимую Родину их никакими силами не вытолкнешь. А Ольга живет там, где ей лучше, и слово у нее не расходится с делом.

Вот только табуретку не стоит бить.


Владимир ФРУМКИН                  

Общага в Огайо

Юная Америка глазами аутсайдера

 

Есть страны (таких немного), где есть… общество индивидуумов, работающих на себя и на свои семьи, умеющих учиться на своих и чужих ошибках… Они твердо знают, что вежливость и терпимость не признак слабости и подчиненности, как это принято считать в архаических или криминальных коллективах, а признак силы и уверенности.

Лев Рубинштейн 1/

           Суббота из-под пятницы

“Студенты из Америки? Да, есть несколько. Впечатление? Дурачки какие-то…” Это я услышал от студента МГУ Андрея, участника передачи “Алло, вам звонит Америка!”. (Я вел эту рубрику несколько лет из Вашингтона в ельцинские времена, когда россияне, как правило, не пугались неожиданных звонков из-за границы. Набирал произвольный номер и предлагал поговорить о том, о сем – на любые темы. С началом путинского времени охотников “засветиться” на “Голосе Америки” стало заметно меньше, и программа прекратилась.) Андрей, после некоторых колебаний, поговорить со мной согласился. На вопросы отвечал откровенно, в том числе на тему о соучениках-американцах. Странные, говорил, ребята, смахивают на блаженненьких: все им нипочем, все – божья роса, всегда в хорошем настроении, улыбаются. Даже когда у них проблемы, когда влипают в неприятную историю… Чудики. Дурачки…

Реакция российского студента на сокурсников из-за океана напомнила мне мою собственную. В августе 1974 года я, новоиспеченный эмигрант, стал директором Русского дома - общежития для студентов Оберлинского колледжа, изучающих русский язык. Там же и поселился – в директорской квартире.

Первые впечатления о моих подопечных вызвали у меня нечто вроде легкого шока. Выглядели они и держались явно не так, как их советские сверстники. Их приветливость не знала границ. Ведь вроде уже здоровались утром, ан нет: столкнешься с ним или с ней еще раз – опять раскланивается. “Привет, Владимир, как дела?” (Я их попросил обходиться без отчества). В десятый раз встретимся – то же самое… Но вот что странно: манеры вроде бы светские, а одеты, как шпана. Вначале думал – от бедности. Колледж-то частный, престижный, дорогой, вот и экономят на одежде. Оказалось – нет, не бедные они. Родители, как правило, весьма состоятельные. Просто мода такая, оставшаяся от 60-х, от времен хиппи. Напяливают на себя что попало. Все дешевое, все в дырах или заплатах. Рваные джинсы, широкие, уродливые шорты. Куда девалась та женственность американок, которая в начале века восхитила Джакомо Пуччини, когда тот приехал в Нью-Йорк на премьеру своей оперы “Девушка с Запада”? Уверен, заметил он в письме к другу, что если одна из таких красоток пройдет мимо Пизанской башни своей волнующей походкой, та немедленно выпрямится!

Но то было в далекие дофеминистские времена… А теперь – девицы не отличаются от парней ни походкой, ни стилем одежды, так что издали не разобрать who is who. Из-под кофты, свитера, или куртки нелепо вылезает надетая навыпуск рубашка. Про такое на моей родине говорили: “Ты как вырядился? Суббота из под пятницы видна!” Именно так был одет мой дядя Самуил Фрумкин, старший брат моего отца, приехавший из Лос-Анджелеса повидать нас и свою родину. Но тогда я решил, что дело тут в стариковской неопрятности… (Замечу в скобках, что преклонный возраст иностранца – дяде было уже за 80, а прожил он до ста – не обеспечил ему иммунитета от слежки: из-за колонн в вестибюле гостиницы «Европейская» на нас небрежно, как бы вскользь, посматривали одинаково одетые молодые мужчины, которых я в тот же вечер увидел на перроне вокзала, провожая дядю в Москву).

Как ни раздражала меня расхристанность моих студентов, я старался не подавать вида, воздерживался от замечаний, не хотел уподобляться ленинградской старушке в троллейбусе, которая, как рассказала мне вернувшаяся из Питера студентка, строго оглядела ее с ног до головы и возмутилась: “Бесстыжая! Ты что, юбку не могла надеть? Штаны напялила - тьфу, Господи!” Да что старушка… Помню, каким ревнивым  блюстителем общественной морали оказался ректор консерватории Павел Серебряков, когда ленинградские женщины, нарушая многолетнее табу, начали прилюдно появляться в брюках. Павел Алексеевич занимал по утрам пост у главного входа в консерваторию и безжалостно отправлял домой переодеваться всех без исключения нарушительниц - студенток, служащих, преподавательниц.

           Флирт, секс и шпаргалки

Не меньше, чем манера одеваться, смутили меня в моих новых знакомых их глаза - какие-то уж слишком распахнутые и прозрачные. Настолько безмятежно-прозрачные, что просматривалось самое дно, и там, на дне, – ни сучка, ни задоринки, никакой припрятанной эмоции или мысли, никакого подтекста. То есть ничего из того, к чему я привык за 44 года жизни в советской России и что вырабатывается привычкой ловчить и лавировать, хитрить и изворачиваться. Эти глаза сохраняли невозмутимую ясность даже тогда, когда перед ними возникало существо противоположного пола. Искорки в них не вспыхивали. Ничего не менялось - ни  во взгляде, ни в жестах, ни в словах. Индифферентность.

Мой друг Боря Федоров, биофизик, попавший по научным делам в Америку и вырвавшийся (полулегально) на пару дней ко мне в Оберлин, моментально это почувствовал. Он заглянул в гостиную Русского дома, где, готовясь к экзаменам, сидели парами несколько парней и девиц, и потом битый час допрашивал меня: это что – всегда у них так? Сидят рядышком – и нисколечко не волнуются, будто малые дети, которым до полового созревания – еще годы и годы. Заметил Боря и то, что я свою былую манеру общения с прекрасным полом не поменял. Боря был прав. Старые привычки умирают медленно. В результате, как я узнал через много лет от одной из моих тогдашних студенток, и она, и другие обитательницы Русского дома были убеждены, что я был к ним сильно неравнодушен, и спорили, кто у меня был на первом месте...

Довольно скоро я с удивлением обнаружил, что отсутствие у молодых американцев культуры флирта отнюдь не мешает им заниматься любовью. Секса на кампусе было сколько угодно, и все, включая администрацию, относились к этому совершенно спокойно. Как-то к одной из моих девиц, занимавшей отдельную комнату, зачастил парень из другого общежития. Иногда оставался на ночь. А потом вообще переселился  к ней. Спрашиваю у декана по студенческой жизни – разрешается ли жить в общежитии посторонним людям? А смотря каким, слышу в ответ. Если это любовная связь – разрешается. Мы не имеем права вмешиваться в личную жизнь наших студентов и, в частности, запрещать cohabitation, то есть сожительство. Я, грешным делом, вначале подумал, что из-за плохого знания английского  чего-то там недопонял. Уж очень привык к другим порядкам. Не знаю, как сейчас, но в мое время на моей родине в общежитии или гостинице гостям разрешалось находиться до определенного часа. Скажем, до одиннадцати вечера…

В общем, довольно скоро до меня дошло, что пуританами мои мальчики и девочки не были. Тем не менее, они по-прежнему казались мне пресноватыми и наивными. Расскажешь им соленый или даже слегка подсоленный анекдот - смущаются, краснеют. Иногда я с тоской вспоминал о своих бывших  соотечественниках, тертых калачах из страны Советов, в которых хитринки, соли, перца и других острых приправ – хоть отбавляй… А эти – даже на экзаменах не ловчат, не знают, что такое шпаргалка или подсказка. Нет, пожалуй, знают, но зареклись, что ничем таким пользоваться не будут. У них, оказывается, закон такой есть. Называется «закон чести». «Володя, во время письменного экзамена вам в классе находиться нельзя», – строго предупредил меня заведующий русско-немецкой кафедрой (в американских вузах это весьма обычная комбинация), когда я собирался провести своей первый полусеместровый экзамен. «То есть как?!» - «Ребята подумают, что вы им не доверяете. Обидятся. В Оберлине такое правило: студент при поступлении дает письменное обещание не обманывать преподавателей, не прибегать к шпаргалкам, подсказкам и прочим штучкам. Нарушить этот обет считается позорным. Стыдно и перед собой, и перед товарищами. Преступивший закон знает, что его поступок друзья не только осудят, но и расскажут о нем учителю». Я был потрясен: в моей прежней жизни такое считалось доносом, а обман преподавателя – делом чести, доблести и геройства...

 

           О пользе страдания

Самыми непугаными среди моих новых знакомых были ребята из американской глубинки, из тихих городков Среднего Запада. Выходцы из Нью-Йорка, Бостона, Лос-Анджелеса  или Сан-Франциско отличались на их фоне несколько большей замысловатостью и раскованностью. Но все же и те, и другие казались мне сделанными из совершенно другого теста. Какими-то размягченными, прекраснодушными, легковерными. Ни рыба, ни мясо. Я вспомнил, что нечто подобное Ростропович заметил и в юных американцах школьного возраста. Во время гастролей в США хозяева одного богатого дома попросили его послушать их детей, обучающихся музыке. Приговор Славы был суров: дети играют грамотно, техника у них  в порядке, но музыки – нет. Звучит она вяло, без нерва и страсти. А знаете, почему? Слишком хорошо живут. Комфортно и благополучно. “Заставьте их пострадать, - заключил маэстро. – Бейте их. Желательно – ежедневно. Пусть испытают боль, пусть поплачут. Увидите - заиграют иначе”. Эту сцену Слава описал в интервью “Литературной газете”, которое я прочитал еще там, в СССР.

Предложенный Ростроповичем рецепт избавления от чрезмерной душевной ясности - пожалуй, самый радикальный из всех, что я услышал от моих бывших сограждан. Анатолий Антохин, московский литератор и сценарист, сбежавший на Запад во время поездки в Италию и ставший моим коллегой по Русской летней школе при Норвичском университете (штат Вермонт), вел с нашими студентами бесконечные душеспасительные разговоры. Толя был предельно откровенен, своего разочарования и раздражения не скрывал. Его возмущали терпимость и вежливость молодых американцев, их леволиберальные симпатии и желание спокойно и объективно разобраться в том, что представляет собой страна, покинутая нами, их наставниками. “Вы никогда не станете людьми, - вещал Антохин, - никогда не поймете, что к чему в этом мире, если не научитесь страдать, не помучаетесь как следует, не узнаете, почем фунт лиха. Читайте Достоевского! Учитесь у его героев! Поезжайте куда-нибудь, где вам будет плохо, очень плохо»… Вот и в жены Толя взял не наивную нестрадавшую американку, а изгнанную из своей страны очаровательную эфиопскую девушку королевской крови. Принцесса Эстер почему-то приехала в нашу школу изучать русский язык…

Гарвардская речь Солженицына пролилась на толину душу как целебный бальзам, она стала подтверждением его, толиной, правоты. Выступление вермонтского отшельника (он жил в Кавендише, в 80-ти милях к югу от нашего кампуса) перед выпускниками Гарварда 1978 года мы смотрели по телевидению 8 июня вместе с нашими норвичскими студентами. Диагноз, поставленный знаменитым писателем и диссидентом западному обществу, напоминал диагноз Антохина. Александр Исаевич констатировал “расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке. За шесть десятилетий наш народ, за три десятилетия — народы Восточной Европы прошли душевную школу, намного опережающую западный опыт. Сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем благополучная регламентированная жизнь Запада”.

Среди студентов Русской школы лекция Солженицына вызвала оторопь, среди ее преподавателей – раскол. Я недоумевал. Зачем же писатель «бодался с дубом», зачем восстал против системы, из-под смертного пресса которой выходят такие замечательные характеры? И что, по его мнению, должен сделать Запад, чтобы такие характеры порождать? Отказаться от благополучной жизни?.. К этому времени я успел худо-бедно осмотреться в этой стране и начал кое-что понимать. В частности то, что американцы – не такие уж хлюпики и бесхребетные фраера, какими их видят многие мои коллеги по эмиграции. Что их терпимость к иным мнениям вовсе не есть равнодушие ко всем и всему, как страстно уверял нас другой резидент норвичского кампуса, мой добрый друг Наум Коржавин. И что они далеко не так наивны и легковерны, как кажется. Я начал об этом догадываться уже на пятом месяце моей американской жизни...

 

           Случай в гостиной

Октябрь 1974-го. В гостиной Русского дома смотрю со студентами вечерний выпуск новостей. Симпатичная дикторша рассказывает о призыве президента Джеральда Форда повести наступление на инфляцию. “А теперь, – чарующе улыбнулась ведущая, – мы приглашаем вас в студию композитора, который написал по этому поводу песню. Она называется точно так же, как и объявленная президентом кампания: “WINWhip Inflation Now!” (“Разгромим инфляцию немедленно!”).

Сидящий за роялем мужчина лет пятидесяти, тряхнув седеющей шевелюрой, с размаху ударяет по клавишам, и нашу небольшую гостиную оглашает упругий, бравурный марш. Слова были примерно такие:

              WIN! WIN! WIN!

   We will whip inflation!

              WIN! WIN! WIN!

              Glory to our nation!

Победим! Победим! Победим!

Разгромим инфляцию!

Победим! Победим! Победим!

Слава нашей нации!

Автор пел их самозабвенно, его руки картинно взлетали в эффектных пассажах. В какой-то момент мне почудилось, что на экране передо мной – американская реинкарнация незабвенного Дмитрия Покрасса, который вместо «Кипучая, могучая, никем не победимая» вдруг с привычным энтузиазмом запел о том, что весь народ, как один, должен объявить непримиримую войну инфляции... У меня слегка потемнело в глазах. Я-то ведь думал, что навсегда избавился от пламенных маршей, от набивших оскомину политических шлягеров и надежно укрылся от них в стране, выросшей на совершенно иных ритмах, гибких, раскованных, свингующих, в стране, чьи собственные марши, – не те, что были заимствованы из имперской культуры британцев, а родились на родной почве, – звучат без тени милитаризма, легко, если не легкомысленно: под них не печатать шаг хочется, а, скорее, двигаться в фокстроте. Даже государственный гимн Америки - не марш, как гимны в большинстве стран, а медленный вальс: его мелодия была заимствована из старинной английской застольной песни. Так неужто и сюда добралось это зловредное поветрие, эта губительная для свободы мода на массовые песни-марши? Неужто опять сниматься с места? И куда бежать-то теперь? Куда ехать? В Канаду? Гренландию? Я потерянно оглянулся на студентов – и успокоился. Песня на них не действовала. Они иронически улыбались, переглядывались, пожимали плечами. Музыкальный плакат, призывающий, задрав штаны, немедленно ринуться на борьбу с инфляцией во славу родной страны, вызвал у них недоумение. Нет, братцы, всё в порядке. Остаюсь. Не нужен мне берег гренландский... Похоже, что у этих ребят – надежный иммунитет к лозунгам и маршам, у них свои головы на плечах, а в головах – трезвый ум и здоровый скепсис. Именно то, чего мне так недоставало в моей советской молодости...

 

            Племянница Дюпона работает официанткой

К этому времени, за полтора месяца, пробежавших с начала учебного года, я успел сделать другое открытие: американский студент – невероятный трудяга. И трудится он не рывками и авралами, как трудился я в канун экзаменационных сессий, а более или менее равномерно и плавно. Так тут положено. Ходить на лекции и семинары – это только полдела, если не меньше. Хочешь удержаться в колледже – вкалывай каждый день: читай сотни страниц заданных материалов, готовься к блиц-проверкам, контрольным работам и докладам на семинарах, пиши «бумаги» (papers) - небольшие самостоятельные исследования.

Но академическая нагрузка – это еще не все. Надо отрабатывать часть платы за обучение, которую тебе скостили, – в столовой, студенческом баре, библиотеке, коллежской охране. Многие студенты еще ухитряются подрабатывать частным образом на стороне. К этому они привыкают с детства, лет с девяти-десяти. Сидят с соседскими малышами, разносят газеты, стригут газоны – зарабатывают карманные деньги. Я узнавал об этом из устных рассказов «обо мне и моей семье», которые студенты готовили для практики в разговорном русском. «А как родители к этому относились?» - спрашивал я, услышав несколько первых таких рассказов. Потом перестал: американские мамы и папы смотрят на все это благожелательно. Сами привыкали с малолетства к труду, постигали цену заработанной своими руками копейки. Однажды услышал совсем уж невероятное и поначалу покоробившее: «Я этим летом сделал большую работу – покрасил дом снаружи». «Чей дом, соседей?» - спрашиваю. «Нет, моих родителей». - «То есть, и твой тоже?». - «Да, и мой». - «Но это не за деньги, конечно?» - «Почему не за деньги? Они сказали: хочешь заработать? Покрась дом – лучше тебе заплатим, чем кому-нибудь чужому. А ты, к тому же, научишься красить, пригодится в жизни, когда собственный дом купишь».

Сюрпризы такого рода подстерегали меня на каждом шагу.

В столовой Русской летней школы при Норвичском университете за мой стол подсела молоденькая миловидная студентка – попрактиковаться в русском. Представилась. Фамилия меня удивила. Дюпон? Интересно... «Да, я из этой семьи... как это по-русски – би... биллионеров? Ой, нет – из семьи мил-ли-ар-де-ров! Мой дедушка – он тот самый, знаменитый...» Я переменил тему: «Какие планы на остаток лета, что будешь делать после этой школы?» - «Работать буду». - «Где?» - «В ресторане. Официанткой». - «Но это же твои каникулы! Отдыхать когда будешь? И потом – в ресторане...». - «А мне неважно, где. Важно иметь свои деньги и ни от кого не зависеть»...

Вообще-то о том, что американцы хотят и умеют работать, я читал и слышал еще до приезда в эту страну. И даже создал себе образ труженика-фанатика, который вкалывает, не разгибаясь. Именно так и начал работать на фабрике мужских курток в Демойне, столице штата Айова – того самого штата, где лет за 15 до этого Никита Хрущев влюбился и уверовал в кукурузу как палочку-выручалочку умирающего советского сельского хозяйства. Американские иммиграционные власти направили нас с Лидой из Рима в провинциальный Демойн, потому что там жил мой американский дядя Герман Фрумкин.

Меня уже ждала другая работа, почище и чуть посолиднее. Мне позвонили с русской кафедры Оберлинского колледжа буквально через несколько дней после прилета в Демойн: “У нас открылось место директора общежития для студентов, изучающих русский язык. Хотите приехать на интервью?” - “Откуда вы обо мне узнали?!” - “От Беверли Маккой, нашей студентки”...

С Бев мы подружились осенью 1973 года в Ленинграде во время её учебного семестра в ЛГУ, где она совершенствовалась в русском языке. Мы продолжали переписываться, 29 мая 74-го она встретила нас в аэропорту Кеннеди – но никогда ни словом не обмолвилась о том, что рекомендовала нас администрации колледжа…

Вакансия появилась случайно. С поста директора Русского дома ушел, проработав всего год, бывший московский драматург и сценарист Юрий Кротков, активно и успешно помогавший КГБ шантажировать и вербовать иностранцев и следить за согражданами (в частности – за Борисом Пастернаком). Кротков остался в 1963 году в Англии, куда приехал с советским ученым, за которым должен был присматривать... В 69-м переехал в США, был сотрудником «Нового журнала», в 73-м его взял в штат Оберлинский колледж, но там он не удержался: не сложились отношения ни со студентами, ни с коллегами. Весной 1975 года я встретил его в Вашингтоне, в отеле, где остановился Александр Галич, приехавший на гастроли из Европы. Я нашел его в баре в обществе худого, хмурого вида мужчины лет 60-ти. «Знакомьтесь, Володя, мой друг и коллега Юрий Васильевич Кротков»... «А-а, так это вы, кто заменил меня там, в Оберлине, – протянул тот с усмешкой... – Ну и как – выживаете?». - «Вполне». - «Странно... А я вот не смог. Бежал оттуда без оглядки...». Уступая мне Галича, мой новый знакомый, прощаясь с ним, произнес: «А все-таки зря ты уехал, Саша. Сидел бы лучше в Москве. Никому мы здесь с тобой не нужны...».

В Оберлине Кроткову быстро нашли замену, но новый директор, еще не приступив к работе, сообщил, что нашел место получше и не приедет. Как раз в это время на кафедру пришло письмо от Беверли с сообщением, что рекомендованная ею ленинградская пара только что прилетела в Америку.

На фабрику зимних нейлоновых мужских курток я пошёл, чтобы подзаработать и купить машину, без которой, как мы быстро поняли, в Америке – как без ног, особенно в маленьком городке, где нам предстояло жить. Взяли меня разнорабочим, платили по тогдашнему минимуму – 3 доллара 29 с половиной центов в час. Я перерабатывал отходы стекловаты, которая шла на подкладку. Бросал бесформенные грязные куски в оглушительно гремевшую машину, и когда специальная камера размером с просторную комнату до отказа наполнялась белоснежным пухом, останавливал агрегат, набивал ватой большие пластиковые мешки и оттаскивал их в другой цех. Работа была тяжёлая, к тому же стояла жуткая влажная жара, приходя домой, я немедленно ложился в ванну с холодной, как лед, водой, с ужасом думая о предстоящих вечером встречах с аборигенами, где надо будет говорить на еле знакомом английском. Приемы устраивались едва ли не ежедневно: мы были нарасхват, до нас в Демойн приехали из СССР только две семьи (кстати, тоже из Питера, наши друзья).

И все же я ухитрялся оставаться на сверхурочные и почти не делал перерывов, думал, что в Америке так работают все. Допускаю, что во мне сработал также глубоко засевший с детства комплекс доблестного стахановца… Я так увлекся, что не замечал неодобрительных взглядов, которые бросали на меня мои коллеги. Расплата за мой дурацкий трудовой энтузиазм наступила быстро. Ко мне подошел президент фирмы Фред Лорбер, велел остановить мою машину и произнес извиняющимся тоном: “Володья, relax, расслабься! Dont work too hard! Не надо так вкалывать! Рабочие жалуются, говорят, что тебя, наверно, подослала советская госбезопасность с целью помешать свободным американским профсоюзам бороться за права трудящихся!” Оказалось, что я мог отдыхать не только во время ланча (30 минут), но делать небольшие coffee breaks (перерывы на кофе)!

Я тут же вспомнил, как не угодил своим коллегам-рабочим ровно за 30 лет до этого, когда поступил учеником механика на военный радиозавод им. Козицкого, эвакуированный из Ленинграда в Омск. Был я тогда школьником, решил поработать во время летних каникул, чтобы помочь семье деньгами, а главное – получить полную, взрослую хлебную карточку. Меня научили делать на специальных тисках обжимки для конденсаторов, которые устанавливались на танковых радио. Я так наловчился, что уже через несколько дней стал превышать норму, а вскоре перевыполнял ее чуть ли не вдвое – пока ко мне не подошли трое опытных работяг: “Ты что, малец, белены объелся? Не понимаешь, что из-за тебя нам всем повысят норму выработки, а расценки за штуку – снизят? Тут как ни вкалывай, как ни потей - больше не заработаешь! Понял? В общем, давай полегче, не торопись!” Я понял, но не сразу: мне уже успели вбить в голову, что советская экономика – самая справедливая и эффективная в мире… А когда приехал в Америку, узнал, что сдельная оплата труда применялась в давно забытые времена потогонного капитализма.

За 25 дней, проведенных на демойнской фабрике мужских курток, я заработал ровно 500 долларов, на которые купил огромный восьмицилиндровый «Форд» 1968 года –  Ford Galaxy-500. В начале августа, посадив в него свою Лиду, я покатил на восток, в край Великих озер, где к югу от озера Эри нас ждал крохотный, уютный Оберлин.

 

           Кто вы, господин Беликов?

“Каждый год на мой день рождения моя мама дарит мне один и тот же подарок – клячу”. Так написала моя студентка Ева в сочинении на свободную тему. Та самая Ева Шапиро, которая через пару лет переведет на английский стихи Окуджавы для составленного мной двуязычного сборника его песен. Что ей дарит мама на самом деле, я вычислил довольно быстро. Открываю русско-английский словарь. Кляча ж. разг. Jade. Произносится “джейд”. Из англо-русского словаря узнаю, что Jade, кроме клячи, означает также шлюху, шельму, негодницу и, наконец, гагат и нефрит. Все ясно. Ева ежегодно получает от мамы полудрагоценный камень.

В сочинениях моих студентов попадались и более трудные загадки. Их, само собой, приходилось разгадывать дольше, а над некоторыми я продолжаю размышлять и по сей день. И дивиться тому, до чего у них, выросших в другом мире, иначе устроены головы.

Однажды я задал Еве и ее сокурсникам прочитать “Человека в футляре” и написать (по-русски), что они думают о героях рассказа. Читаю их работы – и не верю своим глазам: авторам сочинений больше всех понравился… Беликов. Да, он, странный, нелепый, ходит в калошах и с зонтиком, вечно молчит, всего боится. Ну и что? Ему бы посочувствовать, его бы пожалеть, а коллеги и знакомые вместо этого пытаются его изменить, переделать его личность, даже женить хотят! И вот – нечуткое, жестокое общество доводит Беликова до гибели...

Позвольте, говорю я ребятам на ближайшем занятии: этот человечек в калошах и с зонтиком не такой уж безобидный, как вам кажется! Вот послушайте: он “держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город... Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Бояться громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, бояться помогать бедным, учить грамоте...” Как вы можете симпатизировать такому человеку! А не только мы симпатизируем, – слышу в ответ. – Вот и рассказчик, учитель гимназии Буркин, говорит: “Мне даже его жалко стало”. Помните? Беликов увидел злую карикатуру на себя с надписью “Влюбленный антропос”. И проговорил: «Какие есть нехорошие, злые люди!..» И губы у него задрожали”. Вот тут-то его и пожалел Буркин. А вам разве его не жалко? Ну, жалко, отвечаю, но не так, как вам. Потому что я знаю, как жили люди в России в конце 19-го века, когда Чехов написал свой рассказ, а вы не знаете. Вам даже трудно себе представить эту жизнь, такую непохожую на вашу. А я, к тому же, приехал к вам из страны, где свободы еще меньше, чем в тогдашней России. Скажите, нелепый и странный Беликов, вечно боящийся, как бы чего не вышло, мог бы запугать, скажем, наш Оберлин? Или соседний Акрон? Да ни за что! А тот провинциальный русский город он запугал до смерти. Почему? Потому что его страхи падали на благодатную почву. Для меня Беликов воплощает запретительную сущность авторитарной власти. Ему и таким, как он, – вот, послушайте! – “были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь… В разрешении же и позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное”.

По лицам моих оппонентов вижу, что они хотят понять меня – и не могут. Сочувствие к странным, одиноким, не вписывающимся в общество отщепенцам они всосали с молоком матери. К этим чудакам надо относиться терпимо и ни в коем случае не пытаться на них давить, тормошить, переделывать. У них есть священное право быть такими, какие они есть.

Как говорят психологи, люди, подобные чеховскому Беликову (и гоголевскому Башмачкину из «Шинели»), страдают тяжелой формой социофобии. В Америке они составляют 13 процентов населения. Я здесь встречал таких людей, но это были так называемые пассивные социофобы: они не представляли угрозу окружающим, не пытались навязать свою мизантропию и свои страхи обществу. Другое дело – мизантропы активные, да еще одержимые идеологией, познавшие свет «единственно верного учения». Этих мы видели на самых высоких постах и немало от них настрадались. Очень проницательно сказал о них бывший московский, а ныне американский, философ, культуролог и литературовед Михаил Эпштейн: «Если вдуматься в смысл радикальнейших версий коммунизма и всмотреться в характеры его вождей, включая самого “основоположника” Карла Маркса, бросаются в глаза черты активнейшей социофобии: ярко выраженная мизантропия, вражда к существующему обществу и грызня со всеми современниками, включая даже “товарищей” и сподвижников, которые по малейшему поводу обвиняются во всех грехах уклонизма и оппортунизма; подозрительность ко всем инакоживущим и инакомыслящим; страх бытия в его самочинности, стихийности, “счастливости”, непредсказуемости, неупорядоченности (“как бы чего не вышло”); умственная закрытость, неподвижность, однодумство, сосредоточенность на “Букве”, “Шинели”, “Футляре” или другой idée fixe». (Маленький человек в футляре: синдром Башмачкина-Беликова. magazines.russ.ru/voplit/2005/6/ep7.html).

Вот какие ассоциации вызывают у бывших советских людей Беликовы. У моих новых сограждан, к счастью, нет нашего опыта, и «человеков в футляре» они предпочитают жалеть, а не бояться...

 

          «Я обиделась на Чуковского...»

Группе начинающих, с которой я встречаюсь три раза в неделю, задаю выучить к следующему занятию наизусть начало «Бармалея». Через два дня у входа в аудиторию меня останавливает студентка: «Мистер Фрумкин, я не выучила стихи, простите. Дайте мне другое задание». - «Почему?!» - «Я обиделась на Чуковского. «Не ходите, дети, в Африку гулять... Африка ужасна, да, да, да! Африка опасна, да, да, да!». Как так можно? Мне, афроамериканке, это неприятно». Девочка застала меня врасплох. Протест прозвучал, как гром среди ясного неба. Я даже не стал проверять задание – чтобы не травмировать «Бармалеем» юную патриотку Африки, которая, скорее всего, ни разу там не бывала. А как только кончился урок, кинулся в библиотеку читать литературу о Чуковском. Следующее занятие я начал с того, что Корней Иванович написал не просто сказку для детей, но и тонкую пародию для взрослых. В «Бармалее» он высмеял приключенческие романы начала века про экзотические дальние страны, по которым бродят страшные хищные звери и жестокие разбойники. В них рассказывалось и про Африку. Так что все эти заклинания и устрашения, все эти «Не ходите, дети» и «Африка ужасна» не нужно принимать всерьез. Ни в коем случае. Это же ирония, насмешка над второсортной романтической литературой и над поверившими ей наивными читателями!

Говорил я, само собой, по-английски: передо мной все же сидели первокурсники. Тайком посматривал на шоколадную девицу с большими красивыми глазами, но так и не понял, убеждают ли ее мои слова. Прошло еще два дня. Подхожу к классу: у дверей – она. «Мистер Фрумкин. Я выучила. Наизусть. Могу прочитать на уроке»...

 

            «Спасибо за яблоко»

В моей  квартире при Русском доме сидит студент. Как оказалось, пришел он не для консультации и не по конкретному делу, а поговорить по душам. Услышать о моей жизни в СССР, о моих впечатлениях об Америке. И, главное, посоветоваться о том, как строить свою жизнь, какую приобретать специальность, чтобы и ему было хорошо, и обществу. Разговор получился занятный и длился битых два часа. На столике, за которым мы сидели, стояла вазочка с яблоками, одно из которых мой собеседник рассеянно и долго ел. Прощаясь, он крепко пожал мне руку и растроганно произнес: «Спасибо за яблоко!» У меня отвисла челюсть. Подумать только, не за разговор поблагодарил, глубокий и содержательный, –  за яблоко! Почему, с какой стати? Может, парень боялся, что у него не хватит подходящих  к случаю русских слов и решил отделаться благодарностью за  яблоко? Или они тут все бездуховные материалисты и съеденный фрукт для них значит больше, чем задушевная, откровенная беседа? Значит, не зря мне говорили некоторые, когда собирался уезжать: куда ты, братец? Подумай как следует, уютно ли тебе будет в мире рационализма, в царстве чистогана, где все измеряется долларом!

Долго еще не давала мне покоя эта сцена, пока, наконец, не дошло до меня, что сдержанность в изъявлении чувств – вторая натура многих людей Запада, особенно тех, кто причастен к англосаксонской или скандинавской культуре. Они стесняются чрезмерных излияний, предпочитают недосказать, преуменьшить, спрятать эмоцию в подтекст, сыронизировать, чем пуститься в разгоряченную патетику. Даже сильно подвыпивший мужик не станет тут вопрошать собутыльника: «Ты меня уважаешь?» - и клясться ему  в вечной любви.

Мой питерский друг, без которого, кстати, я вряд ли бы решился на отъезд, тем более – столь ранний (он заронил во мне эту мысль и упорно, планомерно ее культивировал), умнейший человек и талантливый инженер-экспериментатор, приехав сюда, никак не мог привыкнуть к тональности и температуре здешних тусовок и застолий. «То ли дело – закатишься с ребятами в ресторан, скажем, в Череповце, во время командировки! Водка – рекой, анекдоты, хохмы, истории всякие... Какой кайф ловили!». «Ты это что – серьезно? – спрашиваю. - Одно из двух, дорогой. Тоскуешь по загулам и пьянкам – езжай назад. Если бы здесь гуляли, как в России, американцы и жили бы, как живут там. Это же все неразделимо! Быт, привычки, уклад жизни, политический строй. Все взаимосвязано, одно к одному. Приехал в цивилизованную страну – и будь доволен. А то ты, как гоголевская Агафья Тихоновна: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, а к развязности Балтазара Балтазарыча прибавить дородность Ивана Павловича...». Если тут начнут так гулять, как мы гуляли там, – считай, что дело плохо: придет и все то, от чего мы с тобой уехали. А я вот, представь, уже отвык от душевных излияний, от панибратства, от чрезмерного любопытства и повышенной заботливости, когда сослуживец, приятель или родственник, пристально на тебя взглянув, начинает допрашивать: «Что-то у тебя сегодня глаза грустные, не случилось ли чего? Давай, давай, выкладывай!». И прекрасно без этих прелестей обхожусь. Случайно, что ли, в русском языке нет эквивалента слову privacy? Когда ценилась, когда считалась священной в России неприкосновенность личной жизни? Живи и наслаждайся тем, что тебе не лезут в душу. А то, что наши новые сограждане ведут себя прохладнее и сдержаннее прежних и не склонны к буйным загулам – как-нибудь переживешь».

Далеко же завело меня воспоминание о яблоке, съеденном молодым американцем в русско-американской общаге, старинном двухэтажном кирпичном особняке, затерянном среди огайских прерий...

 

Людоеды – тоже люди

В середине 80-х я читал в Оберлине семестровый курс по советской популярной культуре. По-английски. Записалось человек 20 с лишним. После нескольких лекций дал домашнее задание: написать работу по первой главе книги Фредерика Старра об истории советского джаза. Фред, президент нашего колледжа и мой приятель, увлекательно и убедительно показал в этой главе, что советская культура формировалась совершенно своеобразно, совсем не так, как в западных странах, в частности – в Америке. Советская власть вводила культуру в желаемые ей рамки, отсекая все ненужное. Даже такую трудноуправляемую стихию, как культура массовая, популярная. А в Америке она складывалась органично, спонтанно, снизу.

Читаю сочинения своих студентов – и меня берет оторопь. Подавляющее большинство, признавая, что одна культура росла снизу, а другая насаждалась сверху, специально оговаривали: но это не значит, что один путь хуже или лучше другого. Мы избегаем оценочных суждений, мы не признаем каких-либо качественных отличий между культурами.

Прихожу на занятие. Делаю разбор работ. И спрашиваю: а можно ли оценивать различные формы государственного устройства, сравнивать уровни развития общества? С точки зрения достигнутых гражданских свобод, например, или состояния экономики. Нет, отвечает то же большинство, ни в коем случае. Никаких сравнений и оценок! Не имеем права судить. У всего сущего есть какие-то основания. Любая форма общества, раз она сложилась, была необходима. Забудьте, профессор, про уровни развития. Каждое общество ценно по-своему. И если вы скажете, что каннибалы уступали в чем-то другим обществам и примитивны по сравнению с современной демократией, вы допустите грубую методологическую ошибку. Важно, как оценивают себя сами члены общества. Людоеды считали, что иначе они жить не могут и не должны. Для них их образ жизни был единственно возможным, и не наше дело ставить им оценки с точки зрения каких-то абстрактных принципов или критериев.

Значит, никакие критерии неприложимы? – спрашиваю. Ни в коем случае, - отвечают. – Только критерии, принятые самим этим обществом. Универсальных критериев нет. Ну, а ценность человеческой жизни? - со слабой надеждой спрашиваю я. - Нет! В разных культурах к феномену жизни относятся по-разному. Стали ли бы вы уговаривать каннибалов не убивать и не есть людей? Абсурд!

Далее мне вежливо пояснили, что понятия добра и зла к человеческой деятельности неприложимы, понятия эти наивны, они устарели, ненаучны, ибо пришли из религии. Мальчики и девочки, при одном только упоминании мною про нравственные критерии, про Добро и Зло, снисходительно заулыбались. Ну, хорошо, - не сдавался я, - а можно ли сказать, что нацистский режим был злом, что он был бесчеловечным и преступным? «Честно говоря, мне немного надоело слышать нападки на государство Третьего рейха, – взял слово симпатичный парень с интеллигентным, умным лицом. – Хватит уже. Гитлер был избран немецким народом. Он  устраивал немцев, они его любили. И мы не можем осуждать то, что делал фюрер с другими народами. Потому что эта нация действовала в своих интересах». Простите, говорю, режим продержался всего 12 лет, Гитлер своей политикой привел свой народ к катастрофе! «Ну и что? – отвечает мой оппонент. – Он допустил ряд ошибок и потерпел поражение. Но в любом случае – мы, со стороны, не можем давать качественных оценок никакому режиму. В том числе и советскому. СССР существует много лет, народ не бунтует, революций не устраивает, значит, ему хорошо».

Прозвенел звонок, студенты удалились на другие лекции. В классе остались только двое, Нина и Вета, мои хорошие знакомые по русским курсам и Русскому дому. «Неужели и ты согласна с тем, что тут говорили? – спросила Нину Вета. - Ты что – тоже моральная релятивистка? Ну, хорошо, я сейчас, здесь, при тебе, начну убивать Владимира Фрумкина. Что ты будешь делать?» «Ничего, – невозмутимо ответствовала Нина. – Мне было бы жалко его, конечно, но… я бы тебя не остановила. Потому что у твоего поступка наверняка были бы личные основания. Следовательно, со своей точки зрения, ты была бы права. А это – единственный критерий».

Лет через десять, уже в Вашингтоне, я вспомнил о моих милых оберлинских оппонентах, когда узнал, что в одном из самых престижных  американских университетов (кажется, в Стэнфорде) вместо обязательного для всех первокурсников семестрового курса по западной цивилизации вводится обязательный курс по мировой цивилизации. Этому решению предшествовали бурные дебаты, в ходе которых взяла верх «прогрессивная общественность», свободная от пиетета перед культурой, созданной by  dead white males – мертвыми белыми мужчинами… Специальный комитет собрал с миру по нитке и скроил мультикультуральную и политкорректную рубашку. В новом курсе не нашлось места Данте и некоторым другим гигантам прошлого, зато в него, помимо прочих “детей разных народов”, вошла современная африканская поэтесса, набравшая высокий бал, ибо была черной, лесбиянкой, а также борцом с колониализмом и империализмом...

«Детскими болезнями» левизны, релятивизма, мультикультурализма и политкорректности заражены многие кампусы Америки. В этой славной когорте Оберлин идет в первых рядах. За 14 лет моего пребывания там я не раз оказывался зрителем, а порой и участником этого театра абсурда наших дней. Некоторые сцены, то смешные, то грустные, то поразительные по своей нелепости или глупости, так и стоят перед глазами. Например, попытка приехавших из соседнего Кливленда троцкистов из «Союза молодых спартаковцев» сорвать выступление Владимира Буковского, только что обменянного Брежневым на Луиса Корвалана. Или многолюдное собрание, на котором был поставлен острейший вопрос дня: поддержать или осудить польскую «Солидарность», организацию рабочих, которые почему-то вздумали отменить социализм, то есть самую что ни на есть рабочую власть? Или демонстрация, организованная теми же молодыми спартаковцами и прошедшая под лозунгом: «Пусть Советская армия на своих штыках принесет прогресс народу Афганистана!»…

…30-е марта 1981 года. Жуткий, тревожный день: в Вашингтоне возле отеля «Хилтон» тяжело ранен новый президент, Рональд Рейган. Громкий стук во входную дверь нашей общаги. На пороге – бледная, взволнованная женщина с пареньком лет шестнадцати. И сразу – в крик: «Ноги моей здесь больше не будет, и мальчика своего сюда не отдам! Может, вы мне объясните, что у вас тут за люди, в общежитии напротив, «Третий мир» называется!». - «А что случилось?» - «Вот, привезла сына посмотреть Оберлин, он в будущем году кончает школу. Ходили по кампусу, заглянули в этот самый «Третий мир», а там –  шум и хохот. «Выпейте с нами! – кричат. И подносят бокал. – Про Рейгана слышали? Ранен! Авось, не выживет»...

Вот такая история. В «Третьем мире» живут иностранные студенты из бедных стран. Америку, мягко говоря, не жалуют, хотя ее систему образования очень даже уважают и приехали учиться именно сюда, тем более что их здесь обеспечивают щедрыми стипендиями. В просторной гостиной на панно, растянувшемся на всю стену, – Фидель Кастро и Че Гевара в героических позах. Членов республиканской партии считают отпетыми реакционерами, так что республиканец Рейган для них – чуть ли не враг народа. Не намного лучше относились (и относятся) к республиканцам и остальные студенты Оберлина, подавляющее большинство которых неизменно голосуют за демократов, а то и за еще более левых «зеленых». Показательная цифра: в студенческом республиканском клубе в мое время было 20 членов на весь кампус. В демократическом – сотни.

«Кто не был в юности либералом, у того нет сердца. А кто затем не стал консерватором – у того нет мозгов». Эта сентенция, приписываемая Уинстону Черчиллю, меня в некоторой степени успокаивает. Именно в некоторой, потому что никто из моих бывших студентов, за судьбой которых я слежу и с которыми поддерживаю дружеские отношения, консерватором не заделался. В лучшем случае, они передвинулись с крайне левых позиций в направлении центра. Очень помогали этому процессу посещения Советского Союза. Всего один семестр проучился в Ленинграде веселый и общительный Костик (Кен Коэн), родители которого в свое время были коммунистами. Его отец владел обувными магазинами в пенсильванском городе Pottstown (произносится, прошу прощения, Поцтаун). «Когда у нас свергнут власть капитала, – говорил он сыну, – я раздам всю свою обувь народу – это будет моим вкладом в социалистическую революцию!». Костик рассказывал об этом с иронией, но к капитализму и сам относился с недоверием, симпатизировал Советскому Союзу и не очень-то верил моим рассказам о покинутой мною стране. Летом 1976 года мы с Лидой встретили его в нью-йоркском аэропорту Кеннеди – он возвращался после семестра, проведенного в Ленинградском университете, и мы должны были вместе ехать в Вермонт на мою лекцию-концерт в Русской летней школе в Миддлбери о бардах. «Нам надо вооружаться!» – это были первые слова, которые мы от него услышали...

У слегка протрезвевшего Костика начались серьезные разногласия с отцом. Он поступил на юридический факультет Мичиганского университета в Энн Арборе и каждое воскресенье подолгу (2-3 часа!) разговаривал с папашей по телефону, пытаясь его убедить, что советский вариант социализма – совсем не то, к чему должна стремиться Америка. Тот оставался непреклонен...

Костик живет в Вашингтоне, женился он на миниатюрной Джейдже Маттеини, с которой познакомился все в том же Русском доме... Пару лет назад Коэнов и нас с Лидой пригласил в ресторан еще один бывший резидент общаги, Гриша Кривченя, приехавший на конференцию из родного огайского города Мариэтта. Грише, несмотря на его украинскую родословную, русский язык давался трудно. Он пошел по стопам отца – стал преуспевающим ортопедом-хирургом. Я спросил Гришу, где он остановился. «В отеле возле Вашингтонского национального аэропорта». «Да, имени Рейгана», - машинально добавил я. «Я предпочитаю этот аэропорт называть по-старому. Рейган – не мой герой: оберлинская закваска, ничего не поделаешь...».

Идеологичски Гриша остался примерно там же, где был в студенческие годы. Но вот что любопытно: что бы ни происходило со взглядами взрослеющих молодых американцев, куда бы ни передвигались они по политическому спектру, количественный баланс правых и левых в стране остается прежним – фифти-фифти. В США, как и в Канаде, да и в европейских демократиях, в силу каких-то таинственных причин половина граждан тяготеет к леволиберальным идеям, половина – к консервативным. Первые полагаются на государство, от которого ждут решения всякого рода больших и малых проблем, в частности – более или менее равного распределения общественного богатства. Другие в большей степени рассчитывают на себя и считают, что дело государства – предоставить всем без исключения равные возможности, а уж как мы эти возможности используем – зависит только от нас самих...

 

1/ Лев Рубинштейн, “Все на выбор”, grani.ru/Culture/essay/rubinstein/m.133196.html) Febr. 5 2008


        Эмиль ДРЕЙЦЕР

 

    ДВОРКИН

 

       Рассказ

 

Дворкин сидел в хлипком креслице первого ряда, бледный от волнения, то и дело поправляя стальную оправу очков. Дужка нет-нет да и впивалась в переносицу. Он сидел, торжественно выпрямившись, в новом темно-сером костюме, в белой рубахе, которую жена купила накануне в городском универмаге, отстояв чуть ли не полдня в очереди. Рубаха, импортная, английская, была немного велика ему - сидела неудобно, этаким корытом. Распаковывая ее, Полина вытащила с дюжину булавок, коими она была приткнута к картонке, и Дворкину казалось, что одну из них она не досмотрела - шею царапало при каждом повороте головы.

Дворкин думал, что этот день никогда не наступит, а вот нет же, неумолимо, как паровой каток, надвинулся. Он сидел не шелохнувшись, слабо дышал, иногда судорожно сглатывал, продирая вежливым кашлем пересохшее горло. Видно было, как из-под громоздкого галстучного узла то и дело выскакивал и нырял обратно кадык.

Событие было хоть и торжественное, но в сущности ужасное, и внутри Дворкина стоял ночной холод и немой отчаянный крик. То ли было это памятью о его беспризорной юности, то ли еще почему-то, но его жизнь неизменно представлялась ему длинным товарным составом, тянущимся куда-то вдаль, за горизонт. Горизонт вдруг отказался отодвигаться дальше, и состав, невыносимо скрежеща тормозами, внезапно замедлил ход. Железная судорога прогромыхала вдоль эшелона - жик-звяк, жик-звяк, жик-звяк - лязгали, сталкиваясь один за другим, буфера, пока не ударили что было сил по задку маленького потного, с огромной трубой паровоза, из будки которого в белейшей, изделия королевского государства Великобритании, рубахе, накренив в напряжении голову, выглядывал он сам, машинист этого поезда.

Дворкин щурился и протирал большими пальцами стекла очков, чтобы сквозь медленно отлепляющиеся от локомотива клубы пара лучше разглядеть лицо начальника, сидящего во главе накрытого красным сукном стола, услышать, что он скажет.

Хотя Дворкину было хорошо известно, что говорится в подобных сегодняшнему случаях, все-таки он ждал. Не столько особенных слов Михаила Александровича, сколько чуда, которое отменит этот день, отодвинет его куда-нибудь в будущее, чтобы не наступить никогда, разве что вместе со смертью...

- Сегодня, - заговорил наконец Михаил Александрович тихим голосом, и все замолчали. Он говорил и улыбался загадочной своей улыбочкой. Всегда было неясно, говорит он серьезно или насмехается: таков уж был его характер.

- Сегодня мы провожаем на заслуженный отдых, - сказал он со значением и на этот раз с полагающейся серьезностью в голосе, - всеми уважаемого кассира нашего управления товарища Дворкина Абрама Яковлевича.

Он говорил и дальше все, что приличествует случаю, говорил плавно, без запинки, пока не почувствовал, что нужно поклониться. Сделал он это неловко, едва только для того, чтобы улыбнуться-усмехнуться-кивнуть в сторону Дворкина.

Все захлопали, и кассир встал; из-за его малого роста в задних рядах его не увидели и продолжали хлопать… Отхлопав сколько требует приличие, сослуживцы загромыхали стульями, направляясь к выходу. Дворкин остался в зале, окончательно осознав, что как страстно он тому ни противился, с поезда его все-таки ссадили. Он стоит на неведомом полустанке, эшелон двинулся мимо, теперь уж без него. Медленно поплыл под ногами дощатый перрончик, и вот сейчас, когда втянется в березовый лесок последний вагон, все будет другим. Будет пропеченная солнцем степь с дрожащими струйками прогретого воздуха, стелящегося над низкой сухой травой. На вытоптанном вблизи полустанка пятачке блеснет осколок пивной бутылки, пахнет разогретым мазутом шпал, и как только отстучат вдалеке колеса, выждав паузу, в траве один за другим застрекочут кузнечики. Дальше - тишина...

Что верно, то верно. Всю жизнь Дворкин проработал кассиром. Он приехал в Москву в двадцать втором. Долго не мог найти места. Продавал на вынос бублики от одной лавчонки. Потом устроился в бухгалтерию, пригодилась папашина выучка.

- Будешь быстро считать - не пропадешь, - говорил папаша, сам неизвестно чем всю жизнь промышлявший; приносил в дом кучу всякого хлама - поношенных пиджаков, детских рейтуз, дамских корсетов - и каким-то образом сбывал это барахло тем, кто был еще беднее, чем он. Зарабатывал копейки - семья всегда была в нужде.

Совет отца был непонятный, но после нескольких тычков в шею Дворкин-младший быстро выучил, сдерживая слезы, не только простую таблицу умножения, но и такие премудрости, как двенадцать помножить на семнадцать или, скажем, чему равно шестьсот двадцать пять деленное на пять. Эта способность оказалась решающей, когда конторе понадобился кассир.

Его руки перещупали великое множество банкнот и казначейских билетов. Но к рукам ничего не пристало. Дело было не только в его врожденной честности, но и в том, что он необыкновенно дорожил своим местом. Больше всего в жизни боялся его потерять. В выплатные дни он чувствовал особый душевный подъем. И хотя не он решал, кому и сколько выдавать - это было дело начальства, тем не менее замечал адресованные ему уважительные, а порой и заискивающие взгляды. В эти дни он казался себе выше и сильнее своего щупленького, остроносенького, вечно суетящегося, похожего на молодого петушка папаши, сгинувшего где-то в суматохе гражданской войны...

Хотя было сто раз объявлено и плакат повешен над окошком, что выдача будет после обеда (и тому ни разу не было исключений), но уже с утра у кассы то и дело останавливались рабочие подсобных мастерских, монтажники, под каким-нибудь предлогом уехавшие с трассы (дескать, есть вопросы к начальству), и даже инженеры производственного отдела. Народ, казалось бы, сознательный и образованный, должны понимать, что никакой выдачи быть не может, если кассир еще не был в банке, их управление обслуживают в одиннадцать. А ведь надо еще от банка доехать до конторы, поместить наличность в сейф, еще раз проверить выплатные списки, а уж потом...

Но уже поутру слухи начинали бродить, каждый раз одни и те же, самые вздорные: что из трестовской кассы кое-кому выдать могут или еще какая-нибудь распространялась чепуха. Народ начинал образовывать очередь, то и дело стуча в окошко, чтобы задать какой-нибудь глупый вопрос, а на самом деле - Дворкин это понимал - просто потому, что было невтерпеж. Вполне понятно, если учесть, что большей частью ранние эти просители — алкоголики, для которых каждый час, отделяющий их от стакана, - сама смерть... Кассир злился на них, то и дело выходил из конторки в коридор и просил очередь разойтись, но спустя минут двадцать люди опять, к тайному его, однако, удовольствию, понемногу собирались.

Потом наступал час выдачи. С каждой распечатанной пачкой возбуждение Дворкина росло, и если бы его спросили, что такое счастье, он непременно подумал бы о хрусте новеньких купюр, остром, ни с чем не сравнимом запахе типографской краски и руках, протянутых в его окошко. За многие годы, не видя лиц, он по ним одним безошибочно угадывал работников. Порезы и ссадины - значит, Поликарпов Иван, жестянщик из мастерских. Темно-коричневые, пропеченные ладони - Валунов Илья, кузнец. Чернильные пятна на указательном и среднем пальцах - младшая бухгалтерша Потапенко Нина Васильевна. Дворкин давно заметил - руки удивительно напоминают самих людей. Узловатые пальцы скопидомов, рыхлые ладони лентяев, трясущиеся кисти алкоголиков... Глаза - зеркало души?.. Дворкин был уверен - руки.

Постепенно приподнятое настроение, охватывавшее его во время выдачи, шло на убыль. В перерыве между выплатными днями он скучал, не находил себе места, был пасмурен. По сути, вот эти два дня каждого месяца - День Аванса и День Получки - составляли смысл и оправдание его жизни. Карьеры он не сделал. Посылали его на курсы бухгалтеров - отказался. Ни о какой другой  профессии и слышать не хотел. Выдавать деньги прямо в руки тех, кто ждет их с жутчайшим нетерпением, - слаже этого не было на свете дела.

* * *

Михаил Александрович был довольно молод - лет сорока, не больше. Резкий, вспыльчивый, с мгновенно меняющимся выражением лица, от гневного до иронического, он посматривал на собеседника, выставив локоть на стол, подперев щеку рукой, в накрахмаленной, идеальной белизны рубашке с золотыми запонками в виде ромбиков с желто-оранжевым, полыхавшем на свету топазом. Курил он не отечественные сигареты, а американский «Кент» (кому еще, как не ему, одобрял Дворкин, дать доступ в трестовский спецраспределитель), курил не спеша - не курил, а п о к у р и в а л; в кабинете всегда пахло хорошим табаком. Бывая у начальника, кассир с удовольствием втягивал в ноздри сладковатый душистый воздух. Он знал - так пахнуть могло только вблизи большого и могущественного человека...

Когда Дворкин осторожно заглядывал в кабинет, махая, как парламентерским флагом, ведомостью на зарплату или каким-нибудь срочным банковским документом, Михаил Александрович редко поднимал голову. Чтобы привлечь внимание, кассиру приходилось покашлять. Начальник подписывал документы медленно. Внимательно прочитав бумагу, доставал из футлярчика нежно-бордовую перламутровую автоматическую ручку фирмы «Паркер» и не подписывал, а медленно в ы р и с о в ы в а л  свою фамилию на документе. Это была чудная роспись. Не какая-нибудь простонародная закорючка, а торжественная, приличествующая положению, исполненная внутреннего достоинства роспись, с вензелями начальных букв его имени и фамилии. В этот момент Дворкин особенно боготворил Михаила Александровича, всем существом чувствовал огромность его власти, выше которой ни у кого не было, разве что у какого-нибудь члена Политбюро, который не в счет, поскольку так высоко, что на его, Дворкина, жизнь практически не влияет...

Как и полагается Богу, начальник был красив, и его красоту усиливала некая чертинка во взгляде, которая вызывала у Дворкина еще больший трепет и обожание. Михаил Александрович был наделен быстрым язвительным умом, все замечал, судьбы монтажных своих людей решал круто. Темная сила начальника особенно проявлялась в тот  момент, когда он вызывал «на ковер» какого-нибудь провинившегося прораба. Михаил Александрович, справедливости ради, сначала давал ему возможность оправдаться. Но Дворкин, раз присутствовавший при такой беседе, видел, что Михаил Александрович едва ли слушал, что бормотал прорабишко. Пока тот говорил, видно было, как постепенно мрачнеет лицо начальника, морщится широкий лоб, наливаются синью грозовой, низко осевшей над землей тучи его огромные глаза, зрачки растут до величины омута, и, кажется, начинают втягивать бедного прораба в свою головокружительную

тьму. Ползет вверх остроконечная, выгнутая дугой, как у какой-нибудь сельской красотки, бровь. Губы растягиваются в улыбке, которая никого не может обмануть - слишком очевидно, что не к беспечной шутке дело идет, а к грому и пороху. В тот момент в кабинете, казалось, начинало пахнуть серой и чудился жуткий запах подпаленного человеческого мяса. И когда Бог, не дождавшись конца оправдательной речи, наконец, обрушивался на провинившегося, то в раскатах его грозной грассирующей речи Дворкин явственно слышал клекот ворон и сталкивание грозовых шаров...

* * *

Восхищаясь Михаилом Александровичем, Дворкин прощал ему все, к чему обычно был непримирим. В управлении у начальника была любовница, об этой связи знали все, слишком она была на виду. Его пассией была заведующая отделом кадров, украинка с огромными серыми глазами, Ольга Ивановна. Строгий в вопросах морали, Дворкин прощал и ей, хотя она была замужем. Понимал - слишком уж притягателен для женщины холеный, всегда с иголочки одетый начальник. Его щегольство тем более поражало, что управление было монтажное, вдоль газопроводов по степи рыли землю, клали кабель, ставили столбы, тянули электрические и телефонные провода. В конторе то и дело появлялись вымазанные глиной монтажники и, потопав для проформы у входа, вваливались в бухгалтерию с каким-нибудь вопросом или претензией, а то и просто потому, что оказались без дела по нерасторопности прорабов. Хотелось поточить лясы с конторскими или встретить старых знакомцев с других участков - управление вело работы по всей Украине, от Киева до Карпат.

Михаил Александрович появлялся  в коридоре в дорогом шевиотовом костюме, ладно и даже как бы любовно охватывавшем его небольшое, но ловкое  тело, в черных, девственно поблескивающих лаком итальянских  мокасинах, в модном галстуке, снежно-белой рубахе, пахнущий крепкими мужскими духами. Громкие разговоры и гогот работяг притихали; всем становилось неловко от своей чумазости и взъерошенности. Работники расступались и вежливо, понизив голоса, здоровались с начальством. Если кто-нибудь, увлекшись разговором, двигался по коридору, не замечая его, Михаил Александрович шутливо поднимал кверху руки, прижимался к стенке, уступая дорогу и притворно-испуганно улыбаясь...

Заходя в отдел кадров, он громко говорил:

- Давайте посовещаемся, Ольга Ивановна. У меня есть несколько конфиденциальных вопросов.

Закрывая за собой дверь на ключ, он продолжал говорить строго, серьезно, хотя и не совсем уверенно, так что его строгость никого не обманывала - всем было ясно, какая конфиденциальность у него на уме...

Увидев однажды жену Михаила Александровича, Дворкин даже проникся сочувствием к начальнику. От такой бой-бабы загуляешь - крутобедрая, решительная, толстая, так что грудь подкатывалась к подбородку. Во рту было полно золотых коронок (сладкоежка, подумал Дворкин), она казалась старше его кумира. Дворкин не понимал, как божественный Михаил Александрович мог выбрать такую жену. Впрочем, ходили слухи, что она была дочерью управляющего крупным союзным трестом. Это многое объясняло, но почему-то не умалило начальника в глазах Дворкина, который браков по расчету не понимал. Женщина, считал он, существо трудное (вон сколько мучений с его упрямицей-женой), и если уж ты решил связать с ней свою жизнь, она должна, по крайней мере, тебе нравиться - иначе уж совсем невыносимо.

* * *

Выйдя на пенсию, Дворкин долго не мог приспособиться к новой жизни. Первое время он привычно одевался по утрам, как на работу, завтракал плотно, с рвением чистил пиджак мокрой щеткой.

Выйдя на улицу, привычно направлялся к остановке трамвая, который вот уже столько тысяч дней увозил его в управление. Теперь же, потоптавшись на остановке с минуту, он, вздохнув, шел дальше. Он бродил по улицам и невидящим взглядом утыкался в витрины магазинов, то и дело ловя себя на том, что думает об одном и том же. Что была его жизнь? Что промелькнуло, как сквозь штакетник вдоль тротуара неподалеку от дома? Солнце находилось по другую сторону штакетника, и Дворкин на ходу прикрывал глаза. Короткая вспышка света, темнота, опять вспышка. Одно мелькание в глазах - день-ночь-день-ночь-день-ночь - вот и все, что было его жизнью.

Он вдруг стал подозревать свою Полину в неверности. Губы у него при этом делались жесткими, в углах рта появлялась пена. И только когда он перед сном снимал очки, было видно, что глаза у него усталые и растерянные.

- Совсем сдурел на старости лет, - говорила Полина Михайловна, плача, и грозилась, что съедет к дочке.

* * *

Накатилась эмиграция. Дворкин сразу и безоговорочно ее осудил. Запретил даже упоминать о ней, считая, что едут только шкурники, морально нечистоплотные люди, у которых ничего нет святого, или же, наоборот, религиозные фанатики, которым мало синагоги, нужно что-нибудь покрепче, как, например, небезызвестная Стена Плача...

Жена, однако, преисполнилась решимости и сказала, что если он будет и дальше упорствовать, то разведется с ним и поедет с дочерью одна, так как без внучки дня прожить не может. У дочки с Америкой были связаны мечты как-то наладить поломанную личную жизнь, пока еще не совсем стара, еще нет-нет и кинет на нее глазом мужик...

Дворкин долго раздумывал, как поступить.

- Что я там буду делать? - недоуменно спрашивал он жену.

- А что ты делаешь здесь, скажи на милость! - говорила она.

Был год большой эмигрантской волны. Ехали, казалось, все. Были среди них и потянувшиеся за детьми знакомые пенсионеры.

- А как же моя пенсия? - допытывался Дворкин. - Не будут ее туда пересылать, уверен...

Ему объяснили те, кто досконально знал о порядках по ту сторону границы, что платить ему будут из фондов общественного вспомоществования.

- Я же там ни одного дня не работал! - недоумевал Дворкин. - За что мне будут платить?!

* * *

Чтоб придти к Михаилу Александровичу за характеристикой, чего требовал неуемный ОВИР, Дворкин набирался духу две недели, пока не истекли все сроки и уже не было сил избавиться от напора жены. Он чувствовал себя виноватым оттого, что подводит начальника, которому теперь, из-за намерения кассира уехать в капиталистическую страну, как пить дать, в райкоме присобачат недостаток воспитательной работы в коллективе.

- Ты уже два года на пенсии! - недоумевала жена. - В райкоме должны понять, что твой бывший начальник не может отвечать за твою политическую сознательность. Ты уже давно отрезанный ломоть.

Дворкина неприятно кольнула эта фраза. Он ведь и впрямь чувствовал себя ломтем залежалого хлеба - засохшим, запыленным, с легким привкусом плесени...

Недаром Дворкин так боялся этого визита! Войдя в кабинет начальника, он испытал такой страх, что попытался тут же схватить со стола свое

заявление и убежать куда глаза глядят.

Но момент был упущен. Михаил Александрович, все такой же элегантный, только показавшийся Дворкину чуть бледнее обычного, уже читал бумагу. Бывший кассир увидел, как кровь прилила к его лицу, глаза сузились, губы подобрались, как обычно перед разносом подчиненного, когда он готовился сказать что-нибудь язвительное. Дворкин поглаживал в волнении коленные чашечки, несколько раз порывался встать, но понимал, что этого делать не следует. Этим жестом он будет как бы торопить начальника - а это нехорошо... Он в который раз перебирал в уме ответы на возможные вопросы начальника и решил, что даст один – простой и искренний, все объясняющий и извиняющий, - «ехать не хочу, но вынуждает семья».

К удивлению Дворкина, Михаил Александрович ничего не спросил, а, прочитав, тут же подписал заявление («В кадры, - покатились из-под золотого пера изящные колечки, - выдать характеристику»). Только быстро взглянул на Дворкина исподлобья...

Тот с минуту потоптался в неясной надежде попрощаться. Ему показалось, что лицо Михаила Александровича приняло какое-то новое, до сих пор не виданное выражение. Такое странное, что Дворкин не только запомнил его надолго, но, сколько ни силился, не мог понять, что оно означает. Это не было ни удивлением, ни гневом, ни презрением, ни даже сочувствием - тем набором чувств, которые можно было бы ожидать в такой ситуации. Вот, пожалуй, растерянность, самое несвойственное его начальнику выражение, вот только оно и подходило. Какая-то особенная растерянность... Дворкин даже застыл от удивления, но Михаил Александрович двумя резкими движениями одернул манжеты рубахи. Полыхнули на мгновение тускловатым желтым светом ромбики топазовых запонок - он снова погрузился в бумаги.

* * *

Потом был многомесячный путь. Была Вена. Был Рим. Возили в Помпеи и Венецию на громадных мастодонтах-автобусах, где были даже туалеты, чтоб не терять времени на остановки. Дворкин озирался вокруг в огромном изумлении. Он никогда и не мечтал попасть за границу. Она мелькала позади киногероев западных боевиков, коротко полыхала в кадрах иностранной хроники. Увиденное на экране он всегда относил к разряду фикции, существующей исключительно для развлечения. Теперь же, попав за границу, трогая в рассеянности выщербленные стенки римских домов, глядя в зеленовато-мутную воду венецианских каналов, втягивая в ноздри ее слегка отдающий гнильцой запах, он всем своим существом чувствовал необычность происходившего с ним. «Ну вот, - бродя по площади святого Марка, подумал он с улыбкой и даже с некоторым облегчением, - похоже, как я умер, нахожусь по ту сторону моей жизни»...

Он так и не успел до конца понять и ощутить себя в Европе, как надо было двигаться дальше, в Америку. Промелькнули лица, конторы, аэропорты, и Дворкин очутился в Нью-Йорке, на дальней окраине Бронкса, в огромном, как венский собор, доме, где, кроме эмигрантов из России, жили очень шумливые, с множеством детей, пуэрториканцы, о существовании которых в Америке он даже не подозревал. По трофейным фильмам, шедшим после войны на советских экранах, он знал о неграх. Вблизи, однако, они оказались вовсе не такими, какими он их помнил по кинокартинам с Диной Дурбин. Те негры были всегда улыбающиеся, с глазами навыкате - джазовые барабанщики, слуги в шикарных отелях или вечно пританцовывающие чистильщики обуви. В Бронксе негры были другие - либо наполненные какой-то серьезной угрюмостью, либо на вид беззаботные, по-птичьи суетливые, пересекающие улицу в  самых неожиданных местах, без всякого, казалось, повода...

В газетном киоске у станции сабвея он, немало поразившись, обнаружил русскую газету. На родине, отправляясь на работу, он всегда, из года в год, покупал газету «Труд» и внимательно, от корки до корки, ее прочитывал. Вот и эмигрантскую газету он читал так же внимательно, читал все, включая хронику эмигрантской жизни, хотя она-то и была наименее понятной. Что за «сбор на красное яичко»? Откуда взялся казачий атаман в штате Нью-Джерси и разве есть еще такие? Кто такие «пенсильванские донские институтки», о чьем ежегодном собрании оповещает газета? Кое-что удалось разъяснить, когда однажды он набрел на маленькую библиотеку, где оказалась полка с русскими книгами. Хотя политикой Дворкин никогда не интересовался, читал он, однако, с удовольствием, удивляясь, как мало знал он про страну, где была прожита практически вся его жизнь. Среди авторов особенно восхищал его Авторханов, которого он считал большим экспертом и недоумевал, почему его до сих пор не назначили государственным секретарем или, по крайней мере, заместителем президента по советским делам. Вон немца Киссинджера и поляка Бжезинского привлекали к руководству, а ведь он, Авторханов, пожалуй что, обоих деятелей за пояс заткнет. Погуще мужик, с настоящим пониманием российских дел. Вместе с соседом, одиноким стариком, заходившим по русской привычке на огонек к нему и Полине, они соглашались, что свобода - зто хорошо, но когда ее слишком много, то уже не очень. Вот ввели бы смертную казнь, тогда в стране быстро установился бы порядок, и преступность бы исчезла. А так, в магазин вечером сходить - страху не оберешься...

Книги и разговоры занимали его ненадолго. Он чувствовал себя вынутым из привычной жизни. Дважды вынутым - сначала уходом на пенсию, потом эмиграцией. В дни, когда он больнее всего ощущал свое одиночество и растерянность, Дворкин в тоске кружил по улицам, стараясь, однако, чтобы не заблудиться, не очень удаляться от дома.

* * *

В одну из таких прогулок к нему подошли двое бородатых мужчин и, улыбаясь, заговорили на идиш, объясняя, что для поминальной молитвы, кадиша, нужен «миньон», то есть десять евреев. Девять в наличии, не хватает десятого. Не согласится ли он пойти с ними?.. «Кадиш»... Слово показалось ему знакомым, но вот что оно означает, Дворкин никак не мог вспомнить. Никаких особых дел у него не было, он согласился. Просят вежливо, почему не уважить?.. Его привели в небольшую комнату без окон, с подмостками, на которых стояла кафедра. Дворкин не успел оглядеться, как  из задней двери вышел тихий серебристоголовый человек и начал читать молитву. Дворкину дали книгу, которую он раскрыл наугад, - иврита он не знал, параллельного перевода на английский прочитать тоже не мог - так, два-три слова показались знакомыми, но общий смысл не связывался. Он  прислушался к бормотанию стариков и стал издавать звуки той же тональности и модуляции, стараясь не выдать своего невежества.

- ... Борух ато адойной элойхэйну мэлэх хаойлом ашэр кидшону бмицвойсов ... - забормотал сосед слева, и Дворкин мгновенно вспомнил, что мальчишкой хаживал с отцом в синагогу. Даже хедер посещал, почти два месяца. Присмотревшись к тексту, он стал различать отдельные буквы - вот «шин», похожий на русское «ша», вот «цадик», вот «самех», вот «бет»...

Узнал он тогда мало. Отца арестовали не то за какую-то мелкую кражу, не то за мошенничество, и на том его, Дворкина-младшего, учение кончилось.

Сейчас, поглядывая краем глаза на молящихся, в темные углы комнаты, он понял, что те немногие дни в хедере никогда не исчезали из памяти, а просто отодвинулись в глубину как ненасущные. Глядя в молитвенник, он вдруг почувствовал, что страстно хочет проникнуть в глубь этих непонятных знаков, больше похожих на ноты из внучкиного учебника сольфеджио, чем на обозначение человеческой речи.

Дворкин стал бывать в синагоге часто, почти каждый день, а в праздники - по два раза, а то и по три. Он выучил на слух многие молитвы и проговаривал их не хуже других, а иногда, когда ведущий на миг запинался, вступал первым. Рэбе Сойфер заметил серьезного русского еврея в негустой компании прихожан. Однажды после окончания службы ребе Сойфер попросил не расходиться и, ласково улыбаясь, кивком головы, заговорщицки прищуренным глазом поманил к себе Дворкина. Протянул руку, пригласил подняться на  подмостки, стать рядом. Дворкин повиновался.

- Вот... - сказал ребе, указывая на него, - вам бы всем в прилежании и тяге к молитве следовать этому человеку...

Вечером за чаем Дворкин сказал жене как бы между прочим:

- А меня ребе Сойфер на сцену вызывал...

- Какой такой ребе? - сказала Полина.

Она знала, что муж стал пропадать из дому, но не очень этим фактом заинтересовалась. Даже была рада, что не ходит из угла в угол по квартире, только раздражая своим видом.

- Ребе Сойфер. Из синагоги. Откуда еще может взяться ребе? – сказал Дворкин.

- Что-то ты на старости лет больно религиозным заделался,- сказала Полина, фыркнув, и включила телевизор. Начиналась ее любимая передача, эстрадный концерт по заявкам пенсионеров, во время которого пели мелодичные песни ее молодости. А не этот ужасный рок с полубезумными гитаристами... Она набросила на плечи шерстяную вязаную кофту, вывезенную из России, села против телевизора и начала, как всегда, шевелить губами вслед за ведущим. «Лучший способ освоить язык», сказали ей в вечерней школе, куда она отправлялась дважды в неделю, свято, как солдат на пост, хотя не столько осваивала язык, сколько общалась с товарками, узнавала последние эмигрантские новости.

* * *

- Пойдемте,- сказал однажды ребе, протянув руку, когда молитва кончилась и никого, кроме Дворкина, в синагоге не осталось. Глаза Сойфера смотрели ласково, а бледная рука, согнутая в суставах, ладонью кверху, была холодна и нежна. Тотчас убогая комнатенка погрузилась во тьму. Дворкин в недоумении увидел, что не только погасла лампочка под потолком, но и свет в открытой настежь двери тоже померк.

- Пойдемте, - повторил ребе из темноты, как будто ничего не произошло, и легко потянул Дворкина за собой. Тот ощупью нашел подмостки, взобрался на них, вслед за ребе сделал несколько шажков вперед и остановился. Дальше здесь должна была быть стена. Ребе Сойфер тем не менее продолжал двигаться вперед, не отпуская руки Дворкина и шаркая ногами. Мгла поглотила их. Так, гуськом, они шли довольно долго. Дворкин готов был поклясться, что прошел не меньше километра в кромешной тьме, шаг за шагом, так что вокруг глаз плавали светящиеся шары, пульсировавшие в такт ударам сердца. Потом он остановился, почувствовав, что они куда-то пришли: рука ребе Сойфера растаяла в ладони, словно сосулька.

Он постоял в нерешительности. Было очень тихо, только слышен был шум крови в ушных перепонках. Он сделал неуверенный шаг, еще один - и вынужден был присесть. Откуда-то сбоку, низко над полом, который незаметно стал каменистой террасой, стремительно пронеслось какое-то существо. Запахло ночной стылой пылью. По лицу Дворкина прошла упругая волна воздуха. Он понял, что это была какая-то большая птица. Она села где-то неподалеку, в темноте: Дворкин услышал легкое клацание когтей о камень - птица, видимо, устраивалась поудобней. Понемногу тьма начала редеть, но расступилась, однако, совсем немного, от лунного, казалось, света, хотя в комнате не было окон - это Дворкин, часто помогавший прибирать синагогу, знал точно. Он увидел то, чего он никогда прежде не видел. Слабо мерцала темная, как крышка внучкиного пианино, гладь какого-то озера... Запахло прибрежной тиной, послышались нежные шлепки небольших волн. Озеро тяжело, как ртуть, переваливалось из одного края в другой и было пустынно. Он узнавал это озеро и в то же время был готов поклясться, что никогда его не видел. Никогда ничего похожего...

Дворкин ощутил на губах порыв сухого, обжигающего губы воздуха, что было странно ночью на берегу озера. Он понимал, что находится в какой-то пустыне. Осознавал, что один и в тоже время не ощущал одиночества. Исчезло вдруг чувство растерянности, которое не покидало его уже много лет. Он принадлежал этой неведомой ночной пустыне...

ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ.

   

 

 

 

 

 

 

 



Сопряжение
 К нашим зарубежным читателям
 Общество

Отзвук
 Злоба дня

Это мы
 Портреты

Обстоятельства
 Горожане

Обыкновения
 Нравы
 Даты

Здравствуйте!
 Медицина

Галерея
 Имена

Досуги
 Разное

Напоказ
 Творчество

Улыбка
 Юмор

Почитать
 Литература

Гласность
 Россия

В начале
 Основы всего

Татьяна
 Женские вопросы

Спорное
 Гипотезы

Так и есть
 Истинно

Добро пожаловать
 Собратья

Без преград
 Наши в Америке
 Наши в Ираиле

Диссонанс
 Несогласие

Иные
 Не мы
     
Распродажа культурных файлов FILE-SALE.RU. Новинки: